И по своему значению, как свидетельство духовных исканий Толстого, «Люцерн» приближается к дневнику и занимает особое место среди произведений этого периода. В рассказе отразилось не только становление мировоззрения писателя, но и обоснование его позиции.
«Люцерн» может служить блестящим примером точного и глубокого социального диагноза, когда писатель по самым незначительным приметам опознает опасную болезнь внешне благополучного и процветающего общества.
Вначале герой отмечает безвкусицу модного курорта, все строения которого имеют грубые негармоничные формы: четвероугольные пятиэтажные дома, прямая как палка набережная. Красота и гармония природы нарушены человеком. Мысль о несовместимости цивилизации и природы, очевидно, восходит к Руссо, на которого в черновом варианте была прямая ссылка: «Не смешной вздор говорил Руссо в своей речи о вреде цивилизации на нравы» (т. 5, с. 283). Когда же герой-рассказчик переходит к наблюдению над нравами курорта, он понимает, что и здесь нанесен ущерб природному, «потребности инстинктивной и любовной ассоциации».
Героя поражает свойственная людям «несообщительность», основанная «на отсутствии потребности сближения». Люди не испытывают друг к другу никакого интереса. Комфорт, спокойствие и «сознание собственного благосостояния» совершенно вытесняют «простое первобытное чувство человека к человеку».
В этом «равнодушии ко всякой чужой жизни» Толстой и видит зловещие симптомы социальной болезни, получившей в наше время название «отчуждение» и ставшей одной из центральных тем мировой литературы XX века. «И ведь все эти люди, — рассуждает герой, — не глупые же и не бесчувственные, а, наверное, у многих из этих замерзших людей происходит такая же внутренняя жизнь, как и во мне, у многих и гораздо сложнее и интереснее. Так зачем же они лишают себя одного из лучших удовольствий жизни, наслаждения друг другом, наслаждения человеком?»
Столетие спустя, когда отчуждение в буржуазном мире примет угрожающие формы, французский писатель Экзюпери почти дословно повторит мысль Толстого: «Единственная настоящая роскошь — это роскошь человеческого общения».
Автор «Люцерна» смог разглядеть первые признаки болезни, проявив удивительную художническую проницательность, и не просто изобразил оскудение чувств в отношениях между людьми, но осознал всю значительность и новизну этого явления.
Часто в исследовательской литературе можно встретить интерпретацию рассказа, упрощающую проблему сведением его пафоса к разоблачению эгоизма богатых и сытых людей. При этом игнорируется вопрос, поставленный автором: «Отчего эти развитые, гуманные люди, способные, в общем, на всякое честное, гуманное дело, не имеют человеческого сердечного чувства на личное доброе дело?»
Неспособность на «личное доброе дело» при готовности вообще на гуманное дело — вот что вызывает особую тревогу Толстого. Здесь автор «Люцерна» близок к Достоевскому, герой которого («Братья Карамазовы») отмечает тот же зловещий парадокс: «Чем больше я люблю человечество вообще, тем меньше я люблю людей в частности, то есть порознь, как отдельных лиц».
Толстой показал, как безобидное на первый взгляд равнодушие людей друг к другу за общим столом в иной ситуации легко оборачивается жестокостью. Подробно и документально точно рассказывает он, как 7 июля 1837 года в Люцерне нищему певцу не подал ни единого су ни один из слушавших его песни богатых клиентов фешенебельной гостиницы. Здесь обличительный пафос достигает апогея, автор обращается ко всему человечеству, и его голос обретает пророческую силу. «Вот событие, — говорит Толстой, — которое историки нашего времени должны записать огненными неизгладимыми буквами. Это событие значительнее, серьезнее и имеет глубочайший смысл, чем факты, записываемые в газетах и историях».
В толстовских страстных выпадах против буржуазной цивилизации в «Люцерне» суммировались тяжелые заграничные впечатления писателя.
После посещения Дома инвалидов и могилы Наполеона Толстой в Дневнике записывает 4/16 марта 1857 года: «…Обоготворение злодея, ужасно» (т. 47, с. 118). 6/18 марта писатель был на бирже. «Биржа — ужас» (там же), — отмечает он. Но самый тяжелый и неизгладимый след в душе Толстого оставила смертная казнь, свидетелем которой он был в Париже 25 марта/6 апреля 1857 года: «Целовал Евангелие и потом — смерть, что за бессмыслица!» (там же, с. 121).
Непосредственная реакция писателя на зло — возмущение, которое и питает обличительный пафос «Люцерна». Но в заключительной части рассказа Толстой неожиданно ставит под сомнение собственную критику, ее правомерность.
«Бесконечна благость и премудрость того, — пишет он, — кто позволил и велел существовать всем этим противоречиям. Только тебе, ничтожному червяку, дерзко, беззаконно пытающемуся проникнуть его законы, его намерения, только тебе кажутся противоречия».
Чувство негодования, должное привести к борьбе с нелепыми и несправедливыми порядками, сменяется чувством благодарности «Всемирному Духу», поскольку все противоречия оказываются только кажущимися человеку в силу ограниченности его точки зрения. Такая философия, в сущности, может оправдать любую нелепость, жестокость и несправедливость.
В работе «Л. Н. Толстой и его эпоха» В. И. Ленин писал: «В «Люцерне» (писано в 1857 году) Л. Толстой объявляет, что признание «цивилизации» благом есть «воображаемое знание», которое «уничтожает инстинктивные, блаженнейшие первобытные потребности добра в человеческой натуре». «Один, только один есть у нас непогрешимый руководитель, — восклицает Толстой, — Всемирный Дух, проникающий нас».